– Чертовски занятно! – сказал лорд Джон и неторопливо подошел заглянуть в микроскоп. – Здравствуй, приятель! Ты будешь висеть номером первым в ряду фамильных портретов. Смотри ты, какая шикарная запонка у тебя на груди!
– Темное пятнышко – это клеточное ядро, – сказал Челленджер с видом няньки, показывающей буквы ребенку.
– Значит, мы можем не чувствовать себя одинокими, – рассмеялся лорд Джон. – На Земле живет, кроме нас, кое-кто еще!
– Вы как будто считаете бесспорным, Челленджер, – заговорил Саммерли, – что мир создан ради одной лишь цели – производить и поддерживать человеческую жизнь.
– А вы, сэр, можете указать какую-нибудь другую цель его создания? – ощетинился Челленджер при первом же намеке на противоречие.
– Иногда я думаю, что только по своему чудовищному самомнению человечество воображает, будто мироздание – всего лишь подмостки, воздвигнутые для его спеси.
– Я не собираюсь возводить это в догму, но, даже не обладая тем, что вы изволили назвать чудовищным самомнением, мы смело можем считать себя высшим творением природы.
– Высшим среди того, что нами познано.
– Это, сэр, разумеется без слов. Подумайте, миллионы или даже миллиарды лет Земля вертелась пустая или если не пустая, то все же без признаков человека, без намека на возможность его появления. Неисчислимые века ее омывали дожди, палило солнце, овевали ветры. По геологическому летосчислению человек явился из небытия только вчера. Так можно ли принимать как несомненное, что вся грандиозная подготовительная работа была произведена ради него?
– А ради кого же? Или ради чего?
Саммерли пожал плечами:
– Кто знает? У природы могут быть цели, непостижимые для нас… А человек, вероятно, простая случайность, побочный продукт общего процесса. Все равно как если бы пена на поверхности океана вообразила, будто океан сотворен ради того, чтобы ее производить и поддерживать, или если бы церковная мышь возомнила, что здание собора – ее родовой замок.
Я скрупулезно, слово в слово записал их доводы. Но вскоре спор выродился в шумную перепалку, причем с обеих сторон посыпались двадцатисложные термины научного жаргона. Несомненно, завидная честь – слушать, как два первоклассных ума обсуждают самые высокие вопросы; но, так как они пребывают всегда в непримиримом разногласии, простые люди, вроде меня и лорда Джона, не могут вынести из подобных споров ничего положительного: доводы нейтрализуют друг друга, и мы остаемся ни с чем. Наконец гудение голосов умолкло, и Саммерли съежился в своем кресле, тогда как Челленджер, все еще покручивая винты микроскопа, продолжал глухо, нечленораздельно ворчать, как море после бури. Лорд Джон подходит ко мне, и мы вместе смотрим в ночь.
Светит бледный молодой месяц – последний месяц, на котором еще остановится глаз человеческий, и ярко горят звезды. Даже над нагорьем Южной Америки, где воздух так прозрачен, я не видел более ярких звезд. Возможно, изменения в эфире оказывают какое-то действие на свет. Погребальный костер Брайтона еще пылает, и на западном склоне неба показалось очень далекое алое пятно, которое может указывать на бедствие в Эранделе, Чичестере или даже в Портсмуте. Я сижу в раздумье, время от времени кое-что записываю. В воздухе разлита нежная печаль. Юность, красота, рыцарство, любовь – неужели всему конец? В звездном свете Земля рисуется страной тихого покоя, какая только может присниться во сне. Кто вообразил бы, что она – страшная Голгофа, усеянная трупами вымершего человечества? Я вдруг услышал собственный смех.
– Ого, молодой человек! – Лорд Джон с изумлением уставился на меня. – Мы еще, оказывается, можем потешаться в этот грозный час? Что вы нашли смешного?
– Я думал о всех великих неразрешенных вопросах, – ответил я. – О вопросах, которые стоили стольких забот и трудов. Взять, к примеру, англо-германское соперничество или спор о Персидском заливе – конек моего шефа. Кто угадал бы, когда мы, бывало, курили и жарко спорили в редакции, как на самом деле разрешатся все эти «больные вопросы»!
И опять молчание. Наверное, все мы думаем о друзьях, которых больше нет. Миссис Челленджер тихо плачет, а муж что-то шепчет ей в утешение. Мне вспоминаются самые несхожие люди, и каждого я вижу белым и неподвижным, как бедный Остин во дворе. Вот, например, Мак-Ардл. Я знаю в точности, где он сейчас: голова упала на письменный стол, рука застыла на телефонном аппарате – я ведь слышал сам, как он упал. Или Бомонт, наш главный редактор, – думаю, он лежит на красно-синем турецком ковре, украшающем его кабинет. А мои товарищи репортеры – Макдона, Марри, Бонд? Они, несомненно, умерли в пылу работы, заполнив свои блокноты записями живых впечатлений и необычайных происшествий. Я легко представляю себе, как их откомандировали: одного – к знаменитым врачам, другого – в Вестминстерское аббатство, а третьего – в собор Святого Павла. Какие блистательные заголовки вставали перед ними последним видением, которому – увы! – не суждено воплотиться в типографской краске. Я вижу Макдона среди врачей. «Надежда не напрасна». Мак всегда питал слабость к аллитерациям! «Интервью с Соли Уилсоном»… «Знаменитый терапевт говорит: отчаиваться рано»… «Наш специальный корреспондент нашел выдающегося ученого на крыше, куда он залез, спасаясь от толпы перепуганных пациентов, осадивших его квартиру. Не отрицая чрезвычайной серьезности положения, прославленный врач, однако, не допускает мысли, что всякое подобие надежды исключено». Так начал бы Мак. А Бонд? Он, вероятно, избрал бы собор Святого Павла. Он верит в свой литературный талант. А ведь правда, какая благодарная тема для него: «Я поднялся на хоры под самый купол и взираю с высоты на жалкий муравейник отчаявшихся людей, в эту последнюю минуту пресмыкающихся перед тою силой, которую они так упорно не желали признавать. И вот из смятенной толпы доносится до моих ушей такой жалкий стон мольбы и ужаса, такой потрясающий вопль о помощи, обращенный к неведомому…» И т. д. и т. д.