В самом деле, удивительно, как с чисто английским уважением к порядку и с хозяйской гордостью маленькая женщина в пять минут разостлала на круглом столе белоснежную скатерть, разложила салфетки и подала скромную закуску – все, как требует цивилизация, вплоть до электрического фонаря, установленного в виде лампы на середине стола! И еще удивительнее было убедиться, что мы сохранили превосходный аппетит.
– Это мерило пережитого нами волнения, – сказал Челленджер тем снисходительным тоном, каким он привык разъяснять в научном разрезе обыденные явления. – Мы прошли через великий кризис. Это означает большую затрату молекулярной энергии, которая требует возмещения. Большое горе и большая радость должны вызывать повышенный аппетит, а вовсе не отбивать охоту к еде, как утверждают наши романисты.
– Вот почему крестьяне устраивают пиры по случаю похорон, – посмел и я вставить свое слово.
– Именно! Наш юный друг привел превосходный пример. Разрешите положить вам еще ломтик копченого языка.
– То же наблюдается и у дикарей, – сказал лорд Джон, нацелившись на говядину. – Я видел раз, как туземцы на реке Арувими хоронили вождя и съели при этом целого бегемота, который весил, верно, не меньше, чем все они, вместе взятые. На Новой Гвинее некоторые племена съедают на поминках самого покойника – чтобы даром не пропадало добро. Однако из всех похоронных пиршеств на земле наше, думается мне, самое необычайное!
– Странное дело! – сказала миссис Челленджер. – Я не нахожу в себе печали о погибших. У меня остались в Бедфорде отец и мать. Я знаю, что они умерли, и, однако, среди этой потрясающей мировой трагедии я не могу почувствовать острую боль за отдельных людей, даже за них.
– А моя старенькая мать – в Ирландии, в своем сельском домике, – сказал я. – Я как будто вижу ее перед собой: с шалью на плечах, в кружевном чепце, с закрытыми глазами, она сидит у окна, откинувшись на высокую спинку кресла, рядом лежат ее очки и книга. Что мне горевать о ней? Она отошла, и я отхожу вслед за нею, и, может быть, там, в новом бытии, мы будем ближе, чем здесь, когда я жил в Англии, а она – в Ирландии. И все-таки мне горько думать, что ее больше нет, моей родной!
– Если речь о теле, – заметил Челленджер, – так мы же не горюем при разлуке с кончиками ногтей или прядями остриженных волос, хотя они когда-то составляли часть нас самих. И одноногий инвалид не льет сентиментальных слез о своей утраченной ноге. Наше тело было для нас главным образом источником боли и усталости. Оно постоянно указывало нам на нашу ограниченность. Так чего же нам огорчаться, когда оно отделяется от нашего духовного «я»?
– Если только одно отделимо от другого, – пробурчал Саммерли. – Нет, что ни говорите, всеобщая смерть ужасна!
– Как я уже объяснял, – возразил Челленджер, – всеобщая смерть по самой своей природе должна ужасать нас куда меньше, чем одиночная.
– Это как в бою, – заметил лорд Джон. – Если вы увидите одного человека, лежащего здесь на полу с раздавленной грудью и дыркой во лбу, вам станет дурно. А я видел в Судане десять тысяч трупов, лежавших навзничь, и ничего такого не почувствовал, потому что для творящих историю жизнь отдельного человека слишком ничтожна, чтоб о ней задумываться. Но когда погибают, как сегодня, тысячи миллионов, вы уже не отделяете свою личность от толпы.
– Ах, я хотела бы, чтобы и для нас все уже кончилось! – сказала в тоске миссис Челленджер. – Мне так страшно, Джордж.
– Когда настанет срок, ты будешь храбрее всех нас, моя маленькая. Твой грубый муж доставлял тебе немало хлопот, но ты понимаешь, что Джордж Эдуард Челленджер таков, каким он создан, и, как ни старайся, не может стать иным. Ведь ты не променяла бы его ни на кого другого?
– Ни на кого на свете, дорогой, – сказала жена и обвила руками его бычью шею.
Мы трое подошли к окну и застыли, изумленные зрелищем, которое открылось нашим глазам.
Наступил вечер и одел мертвый мир в саван мрака. Но по южному горизонту протянулась длинная ярко-алая полоса. Нарастая и убывая, она билась трепетным пульсом жизни – то вдруг разливалась заревом до самого зенита, то опадала и тихо тлела лентой угасающего пламени.
– Льюис в огне! – закричал я.
– Нет, это горит Брайтон, – отозвался Челленджер, тоже подойдя к окну. – Видите, на фоне зарева вырисовываются горбатые спины холмов? Пожар по ту сторону их, за много миль. Город пылает, наверно, со всех концов.
Красные вспышки можно было наблюдать в нескольких местах, и тускло тлела еще на полотне железной дороги груда обломков, но все это казалось только искорками по сравнению с чудовищным пожаром, бушевавшим за холмами. Какой бы можно было выпустить номер «Дейли газетт»! Перед кем из журналистов открывались когда-либо такие перспективы – и так было мало возможности использовать их! Из находок находка – и некому ее оценить! Во мне вдруг проснулся неугомонный зуд репортера. Если эти мужи науки до конца остаются верны делу своей жизни, почему не могу и я проявить то же постоянство в своем скромном призвании? Пусть ни один человеческий глаз не увидит того, что я сделаю. Но как-никак впереди еще долгая ночь, а я и думать не могу о сне. Заметки помогут мне скоротать томительные часы и займут мои мысли. Вот как случилось, что я сейчас располагаю сплошь исписанным толстым блокнотом. Почерк неразборчив, так как писать пришлось, положив блокнот на колено, при тусклом, меркнущем свете нашего единственного электрического фонаря. Обладай я литературным дарованием, мои записи, возможно, были бы достойны своего предмета. Но и так они могут все же передать другим наши переживания и томительный ужас этой страшной ночи.